Шрифт:
Эрнест. Значит, мы должны обращаться к искусству решительно за всем.
Гильберт. За всем. Потому что искусство не причиняет нам боли. Назначение искусства – пробуждать в нас изысканные и бесплодные эмоции, образцом которых могут служить слезы, проливаемые нами в театре. Мы плачем, но мы не ранены. Мы скорбим, но в нашей скорби нет горечи. В действительной жизни печаль, как сказал где-то Спиноза, есть переход к меньшему совершенству. Но искусство наполняет нас печалью очищающей и освящающей, если позволено мне еще раз цитировать великого художественного критика греков. Через посредство искусства, и только через него, можем мы совершенствоваться. Через искусство, и только через него, можем мы оградить себя от низменных опасностей действительной жизни. Ибо, во-первых, незачем осуществлять то, что ты можешь себе представить, а во-вторых, есть тонкий закон о силе эмоций, которые, подобно физическим силам, ограничены в напряженности и энергии. Чувствовать можно столько-то, но отнюдь не больше. Какое нам дело до наслаждений, которыми жизнь пытается нас соблазнить, до страданий, которыми она хочет исковеркать и омрачить нашу душу, если истинную тайну радости мы находим в созерцании жизни людей, никогда не живших, и если мы можем выплакать все наши слезы над смертью тех, кто, подобно Корделии и дочери Брабанцио, никогда не могут умереть?
Эрнест. Погодите минутку. Мне кажется, во всем, что вы сказали, есть нечто в корне безнравственное.
Гильберт. Всякое искусство безнравственно.
Эрнест. Всякое искусство?
Гильберт. Да, потому что эмоции ради эмоций есть цель искусства, а эмоция ради действия есть цель жизни и той практической жизненной организации, которую мы зовем обществом. Общество, этот источник, эта основа всякой морали, существует только для концентрации человеческой энергии, и, чтобы обеспечить свою непрерывность и здоровую устойчивость, оно требует, – и совершенно справедливо, – чтобы каждый гражданин как-нибудь участвовал в продуктивной работе на общее благо и трудился в поте лица, выполняя свою долю общеполезного труда. Общество часто прощает преступникам, но никогда не прощает мечтателям. Ему ненавистны прекрасные, бесплодные эмоции, которые искусство в нас пробуждает, и этот ужасающий общественный идеал так тиранически владеет людьми, что они бесстыдно подходят к нам где-нибудь в мастерской художника или в другом открытом для публики месте и громко вопрошают: «Что вы поделываете?» Между тем как единственный вопрос, который одно цивилизованное существо вправе шепнуть на ухо другому, это: «Что вы думаете?» Они, несомненно, доброжелательны, эти честные самодовольные люди. Быть может, оттого-то они так нестерпимо скучны. Но кто-нибудь должен же открыть им, что если в глазах общества созерцание есть величайшей грех гражданина, то в глазах людей высшей культуры это и есть занятие, приличествующее человеку.
Эрнест. Созерцание?
Гильберт. Созерцание. Я уже сказал вам раньше, что гораздо труднее говорить о чем-нибудь, чем что-нибудь делать. Теперь позвольте мне сказать, что самое трудное дело на свете – ничего не делать, самое трудное и самое интеллектуальное. Для Платона, с его страстью к истине, это было благороднейшей формой энергии. Для Аристотеля, с его страстью к познанию, это тоже было благороднейшей формой энергии. К тому же приводила святых и мистиков Средневековья их страсть к благочестию.
Эрнест. Значит, мы существуем для того, чтобы ничего не делать?
Гильберт. Избранные существуют, чтобы ничего не делать. Действие ограничено и относительно. Безграничны и абсолютны лишь грезы у тех, кто сидит и наблюдает, кто бродит одиноко и мечтательно. Но мы, родившееся в конце этого удивительного века, мы слишком культурны и слишком критически настроены, слишком интеллектуально изысканны и любопытны к утонченным удовольствиям, чтобы принять размышления о жизни взамен самой жизни.
Для нас citta divina[68] бесцветна, a fruitio Dei[69] не имеет никакого смысла. Метафизика не удовлетворяет нашу душу, а религиозный экстаз уже отжил. Мир, при помощи которого академический философ становится «зрителем всех времен и всех существований», не есть подлинный идеальный мир, а просто мир отвлеченных идей. Когда мы входим в него, мы замерзаем среди холодной математики ума. Стогны града Господня еще не отверсты для нас. Его врата ограждаются невежеством, и, чтобы пройти сквозь них, надо отказаться от всего, что есть в нашей природе наиболее божественного. Довольно того, что отцы наши имели веру. Они исчерпали всю способность веровать, заложенную в человеческую породу. В наследство нам они оставили скептицизм, которого сами боялись. Если бы они выразили его в словах, он не мог бы жить внутри нас, как мысль. Нет, Эрнест, нет. Мы не можем вернуться назад к святителю. Гораздо больше можно узнать от грешника. Мы не можем вернуться к философам, а мистики только сбивают нас с пути. Кто же (как говорит где-то Патер) захочет променять простой изгиб хотя бы одного лепесточка розы на то бесформенное неосязаемое Существо, которое так высоко ценит Платон? Что нам до озарения Филона, бездны Экхарта, видений Бема, что нам до того чудовищного неба, которое явилось ослепленным очам Сведенборга?[70] Все это ничтожнее желтого завитка какого-нибудь полевого нарцисса, гораздо ничтожнее низшего, изобразительного искусства. Как природа есть материя, силящаяся стать духом, так же и искусство есть дух, проявляющий себя в условиях материи, и потому даже в своих низших проявлениях оно говорит одновременно и чувствам и душе. Неопределенное всегда противно эстетическому темпераменту. Греки были художественной нацией, потому что им было чуждо понятие о бесконечном. Подобно Аристотелю, подобно Гёте, после того как он прочел Канта, мы хотим конкретного, и только одно конкретное может нас удовлетворить.
Эрнест. Так что же вы предлагаете?
Гильберт. Мне кажется, что с развитием критического духа мы будем в состоянии сознать не только нашу собственную жизнь, но и коллективную жизнь расы и таким образом сделать себя абсолютно современными, в подлинном смысле этого слова. Ведь тот, для кого существует только настоящее, ничего о настоящем не знает. Чтобы осознать XIX век, надо осознать все предшествующие, создавшие его века. Чтобы знать что-нибудь о себе, надо знать побольше о других. Не может быть такого настроения, на которое нельзя было бы откликнуться; не бывает настолько мертвых нравов, что их нельзя было бы оживить. Разве это невозможно? Я полагаю, нет. Научный закон наследственности открыл нам внутренние пружины всякого действия и таким образом освободил нас от навязчивого и связывающего бремени моральной ответственности, этот закон сам стал оправданием созерцательной жизни. Он показал нам, что менее всего мы свободны тогда, когда пытаемся действовать. Он кругом опутал нас силками охотника и пророчески начертал на стене нашу судьбу. Мы не можем наблюдать за ним, потому что он внутри нас. Мы не можем видеть его иначе, как в зеркале, отражающем нашу душу. Это Немезида без маски. Это последний из фатумов и самый ужасный. Это единственный из богов, чье подлинное имя нам известно.
И вот в то время, как в области практической внешней жизни этот страшный призрак отнял у энергии ее свободу и у деятельности – выбор, он приходит в область субъективного, где проявляется наша душа, несет в своих руках множество различных даров, одаряет нас причудливым темпераментом и изысканной впечатлительностью, диким пылом и холодным безразличием, несет нам многообразный дар мыслей, противоречащих друг другу и борющихся между собой страстей. Таким образом, мы переживаем не только нашу собственную жизнь, но и жизнь уже умерших людей, и обитающая в нас душа уже не представляет собою единой духовной сущности, созданной для служения нам, внедрившейся в нас, нам на радость, созидающей нашу индивидуальность и нашу личность. Нет, наша душа – это нечто такое, что побывало раньше в жутких местах и избрало старые могилы местом своего пребывания. Оно болело всеми болезнями, оно хранит в памяти необычайные грехи. Это существо мудрее нас, и горька премудрость его. Оно наполняет нас недостижимыми желаниями, заставляет гнаться за тем, чего мы заведомо никогда не достигнем. Но все-таки, Эрнест, оно способно сделать кое-что для нас. Оно может увести нас от окружающего, чья красота омрачена для нас туманом привычности, чье отвратительное безобразие или низменные нужды мешают нашему внутреннему росту. Оно помогает нам шагнуть за пределы века, в котором мы родились, уйти в другие века и не чувствовать себя в них изгнанниками. Оно учит нас, как избежать собственного опыта и осуществить опыт тех, кто был выше нас. Печаль Леопарди, оплакивающего жизнь, становится нашей печалью. Теокрит играет на свирели, и вслед за улыбкой нимф и пастухов смеемся и мы. В волчьей шкуре Пьера Видаля мы спасаемся от стаи гончих и в латах Ланселота мчимся из спальни королевы. Мы нашептываем тайну нашей любви под клобуком Абеляра и в запятнанной одежде Виллона изливаем в песне наш позор. Глазами Шелли мы видим зарю, а когда бродим с Эндимеоном, месяц влюбляется в нашу юность. Мы мучимся муками Атиса и томимся бессильной яростью и благородной печалью Гамлета. Не думаете ли вы, что возможность пережить эти бесчисленные жизни дается нам воображением? Ну конечно, воображением, а воображение есть результат наследственности. Это просто сгущенный опыт расы.
Эрнест. Но что же во всем этом должен делать критический дух?
Гильберт. Культура, возможная только благодаря преемственности расового опыта, может быть усовершенствована только через дух критики, можно даже сказать, что она с ним едина. Кто же способен быть истинным критиком, как не тот, кто носит в себе мечты, идеи, чувства целого сонма поколений, кому не чужд никакой образ мысли, кому доступны и близки все эмоциональные побуждения? И что же такое истинно культурный человек, как не тот, кто путем утонченной образованности и тщательного подбора сделал свой инстинкт сознательным и разумным, кто может отличить изысканные творения от неизысканных, кто путем близкого общения и сравнения умеет овладеть тайной стилей и школ, понять их значение, прислушаться к их голосам, развить в себе дух бескорыстного любопытства, этот корень и цвет интеллектуальной жизни, достичь интеллектуальной ясности и, изучив «лучшее, что можно познать и продумать в этом мире», живет (это не пустая мечта) среди тех, кого зовут бессмертными? Да, Эрнест, созерцательную жизнь, жизнь, поставившую себе целью не делать, но быть, и не столько быть, сколько стремиться, – вот что может дать нам критический дух. Именно так живут боги: или предаваясь размышлениям о собственном совершенстве, как говорит Аристотель, или – как думал Эпикур – следя спокойными очами за трагикомическим зрелищем созданного ими же Мира. Мы так же можем жить, как они, и наблюдать, при соответственном настроении, те многоразличные образы, которые дает нам природа и человек. Мы можем одухотворить себя, отстранившись от ее деятельности, и стать совершенными, отказавшись от энергии. Мне часто кажется, что нечто подобное испытывал Браунинг. Шекспир втолкнул Гамлета в деятельную жизнь и заставил его, при помощи усилий, выполнять свою миссию. Браунинг мог бы дать нам Гамлета, который выполняет свою миссию исключительно при помощи мысли. События и случайности были для него нереальными и несуществующими. Из души он делает протагониста жизненной трагедии и к действию относится как к единственному не драматическому элементу в пьесе. Во всяком случае для нас ???? ??